
А может, нет нынче погибельных умыслов у врага рода человеческого, а только шалостью обуян, коли, набесившись, понесся прочь, лишь обозлив и без того уже степью обозленных всадников?
Бранятся казаки, отряхиваются от пыли, плюются, протирают грязными руками запорошенные глаза.
А Марина плачет. Вот бы удивление Ивашке! Да не до того ему. Сорвал вихрь атаманскую шапку, подкаменным соболем обметанную, ловкоруким немчином шитую еще в бытность тушинского сидения. Взревев от ярости, погнался Заруцкий за вихрем, забыв о степенности, к коей его обязывает положение командующего казацким войском и опекуна царицы московской. Догнал-таки. Но о царице все равно не вспомнил. Что ей сделается! Давно привычна ко всему, и если плачет сейчас, так то не слезы, то нежность глаз шляхтянки перечит дикости людской и природной, куда заброшена промыслом Божьим на муку и страдание за правоту дела своего.
Оглянулась Марина и увидела, что спешит к ней Олуфьев, один только и спешит. Все остальные — каждый собой занят, а Заруцкого вообще не видно.
— Жива? — спрашивает Олуфьев, и голос его, как прежде, как всегда — хорош голос, теплей от него становится Марине, потому и не позволяет слишком часто звучать ему: и за себя боится, и за него, этого непонятного русина, прилепившегося к ее судьбе. Вепрем косится Заруцкий на Олуфьева, когда только видит обычно их разговор, но никогда не вмешивается, и это худо, ей ли не знать Ивашку, а времена не те уже, чтобы утверждать капризы повелением строгим.
Едут бок о бок, а разговора нет, и это значит, разговора не избежать.
