
Маруся вскоре убежала в курень — ей надоело играть со мной, и весь остальной день, до вечера, я прослонялся по двору, заглядывая во все углы.
Я забрел в вишневый сад, показавшийся мне по сравнению с адабашевским очень жалким. Низкорослые деревца медленно роняли красноватые, словно клеенчатые листья. Они скучно шелестели под ногами, знакомый и горький запах их, казалось, проникал в самое сердце.
Сад был окружен глубоким рвом, во рву густо сплелись колючими ветвями кусты шиповника и терна. С моих глаз будто спадала какая-то пелена. Все вещи и краски я начинал видеть по-новому остро. Эту остроту восприятия придавало мне одиночество, сознание, что я теперь предоставлен самому себе.
Двор одной стороной выходил прямо на старое хуторское кладбище с глубоко ушедшими в землю, позеленевшими могильными плитами и покосившимися крестами.
Я постоял у края рва, отделявшего двор от кладбища. Рядом с могильными холмиками возвышался машинный сарай паровой мельницы. Заброшенные могилы скрывались под черными курганами лиловой, твердой как сталь, «жужельницы» — шлака. В нем рылись грязные хуторские ребятишки, отыскивая несгоревшие угольки.
Подойдя к машинному сараю, я заглянул в дверь кочегарки. Оттуда повеяло теплом работающей машины. В пропахшем паром и маслом сумраке мелькали медные ядра регулятора, посапывали поршни, вертелся громадный маховик, похлопывал ремень.
У разверзнутого зева топки стоял парень, черный от копоти, с лопатой в руке. В сумраке поблескивали его зубы и белки глаз. Мне вспомнился паровик адабашевской молотилки, добрый Африкан Денисович, суетливый Кирик Шурша…
— Чего тебе?! Чего зыришь? А ну катись отсюдова к едрене-фене! — грубо прикрикнул на меня кочегар.
Я отошел. Как не похож был этот парень на добродушно-веселых степных кочегаров! И топили этот огромный, сипящий, как потное чудовище, паровик не мягкой душистой соломой, а курным смердящим углем.
