
Но тут господин Блютенцвейг повернулся к нему, Быть может, его глубоко возмутило требование сжечь репродукцию, стоившую семьдесят марок; быть может, речи Иеронимуса окончательно истощили его терпение, — как бы там ни было, он являл зрелище справедливого и ярого гнева. Карандашом он указал на дверь, несколько раз подряд отрывисто и взволнованно фыркнул в усы, тяжело перевел дух и, наконец, весьма внушительно заявил:
— Если вы, почтеннейший, немедленно не оставите это помещение, я велю своему упаковщику помочь вам выбраться. Поняли?
— О, вам не удастся меня запугать, прогнать меня, заставить меня умолкнуть! — воскликнул Иеронимус, стиснув кулаком капюшон у горла и бесстрашно вскинув голову. — Я знаю, что я одинок и бессилен, и все же я не умолкну, пока вы не внемлете мне, господин Блютенцвейг! Уберите картину из окна и сожгите ее сегодня же! Ах, не ее одну сожгите! Сожгите и эти статуэтки и бюсты, созерцание которых вводит в соблазн, сожгите эти вазы и украшения, бесстыдно воскрешающие язычество, эти роскошно изданные любовные стихи! Сожгите все, что у вас в лавке, господин Блютенцвейг, ибо перед взором господним все это — прах смердящий! Сожгите, сожгите, сожгите! — восклицал он вне себя, в исступлении описывая рукой широкий круг. — Жатва созрела для косца, дерзость времени нашего прорвала все препоны… но говорю вам…
— Краутхубер! — с трудом выговорил господин Блютенцвейг, повернувшись к двери в глубине магазина. — Подите сюда, да поскорей!
