
В своем унылом заключении Ворон часто предавался воспоминаниям. Он воскрешал то, что запомнилось ему из опыта прожитых лет. Он вспоминал детские унижения, когда ему, прикованному цепью к гончарному кругу, братья и сестры кидали обглоданные кости, вспоминал горькую свою любовь, гибкую танцовщицу, – и им, и ей он давно простил все, что ставилось в вину много лет назад юношеским умом и неискушенным сердцем, но горечь обиды и плач безнадежного чувства душа воссоздавала отчетливо. Следом приходили светлые картины, однако свет этот шел не из памяти. Воображение строило несбывшееся продолжение сюжетов – перед вольными и невольными обидчиками являлся Ворон в славе бессмертного властителя людских страданий (жертвой своего дара Ворон себя в такие часы не чувствовал), гордый, щедрый, зла не помнящий, стоял он перед бывшими виновниками своих открытых и тайных, горьких и упоительных унижений, и те (виновники) восклицали в отчаяньи: какие же мы были недоумки! какая же была я дрянь! Мервана Лукавого тоже настигала память. Он метался между каменных стен, терзаемый воспоминаньями о девушке, которая была так нежна, так прозрачна и невесома, что могла, точно пушинка, парить в воздухе и, словно призрак, проходить сквозь стены. Hо с его стороны это была всего лишь хитрая уловка – магрибец хотел разжалобить смерть любовными вздохами, чтобы прожить больше отмеренного, но смерть не купилась на его трюк. Одним жарким и неподвижным, как печь, летним днем, когда даже в каменной темнице воздух стал похож на изнуренного путника пустыни, давно выпившего последний глоток воды из последнего кувшина, магрибец начал невероятно потеть. Он корчился на циновке, и над ним поднимался душный пар – жаждущий воздух сразу же выпивал всю влагу, оставляя на желтой коже Мервана белесую соляную корку. Его ломала судорога, как ветку, брошенную на горячие угли, он высыхал на глазах, браслеты и кольца звонко осыпались с его рук, но при этом он не забывал жутко хохотать, обращая зрачки внутрь черепа.