
Рашель опять закурила сигарету, и, пока она говорила, Эстер смотрела на ее профиль в ореоле ярко пламенеющих волос, смотрела на руки, на пальцы с длинными ногтями. Может, от дыма или от солнца у Эстер слегка кружилась голова. Рашель рассказывала о концертах в Париже, в Варшаве, в Риме, как будто в самом деле там была. Но когда Эстер заикнулась о музыке господина Ферна, Рашель ни с того ни с сего разозлилась. Старый дурак, сказала она, голь перекатная со своим пианино на кухне. Эстер не стала возражать, ей жаль было красоты Рашели, ее тонкого профиля и ореола рыжих волос, хотелось подольше побыть рядом с ней, вдыхать запах ее сигареты. Но было грустно слышать, что она говорит такое, и думать о пианино господина Ферна, как оно стоит одиноко в дымном зале гостиницы «Терминал», где карабинеры пьют и режутся в карты. Это напоминало о войне, о смерти и о той картине, что неотступно стояла перед глазами Эстер: отец идет по полям, в высокой траве, далеко от деревни, уходит, скрывается из виду, и кажется, что он никогда не вернется назад.
Докурив английскую сигарету, Рашель швырнула окурок в ущелье, встала и отряхнула платье сзади. Вместе, но больше не разговаривая, они вернулись в деревню, где поднимался дымок над крышами домов: близился обед.
Незаметно наступил август. Теперь каждый вечер в небе теснились, плыли, образуя причудливые фигуры, большие белые или серые облака. Вот уже несколько дней отец Эстер уходил из дома рано утром, одетый в костюм-двойку из серой фланели, с маленьким школьным портфелем в руке, тем самым, который он брал с собой, когда ходил преподавать историю и географию в лицей в Ницце. Эстер с тревогой всматривалась в его напряженное, хмурое лицо. Он открывал дверь — их квартира находилась в полуподвале, ниже мостовой, в переулке было еще темно — и оборачивался, чтобы поцеловать дочку.
