
К нему поворачиваются удивленные лица.
— Отец… да мы ведь глядим только, как уезжают…
— Нечего глазеть! Не видали, как уезжают! Безобразники!
Работники умолкают от изумления. Таких слов еще никто от него не слыхал, никто не слыхал, чтобы он ругался. И почему именно теперь? Почему?
— Отец… — обиженно начинает один из них и осекается.
Незаслуженная ругань ожгла их, словно колючий ледяной зимний ветер. Лица становятся серьезными, некоторые морщатся, некоторые краснеют. Глаза прищурены, и из них глядят обида, гнев, строптивость.
— Не знаю, отец, с чего вы этак, — начинает другой и сердито кашляет.
Старый Клява его перебивает:
— Никакой я вам не отец… не желаю, чтобы меня так называли. Какой я вам отец? Я вам хозяин, и все… Слышите: все? Не отец я вам и не желаю быть отцом.
Он чувствует, что весь дергается от непреодолимого волнения, чувствует, что говорит не то, что несправедлив к другим и к себе. Знает, что с каждым словом теряет уважение, которым пользовался до сих пор как хозяин, знает, что становится ничтожным, мелким, духовно нищим, презренным, смешным. Знает, что уже никогда ему не вернуть доброго имени и почета, которые теперь он сам попирает ногами, — но не может сдержаться. Он словно катится с крутой горы.
— Скоты вы, а не люди… Вы только тогда понимаете, когда над вами с палкой стоишь… Никудышное, пропащее вы племя. С вами нельзя, как с людьми… С вами надо, как с собаками, вот тогда вы понимаете, что такое стыд и послушание… Ну, чего рты разинули? Не знаете, какой сегодня день? А?.. Воскресенье сегодня, слышите, воскресенье!
На миг у него прерывается голос. Широко раскрытыми выпученными глазами смотрит он на работников и ничего не видит.
— Не знаете, что в воскресенье положено?.. Где же вам теперь знать! Хорошую школу успели пройти… Погибшие души… На молитву, дьяволы!..
