
Таким образом, минуло мне уже семнадцать лет, – да, теперь только вспомнил, что я ни слова не сказал о второй названой матери моей, Настасье Ивановне Шелоумовой. Грешно бы мне забыть ее, когда вырос я у нее в доме, как сын. Она любила и уважала Ивана Яковлевича как нельзя больше, до такой степени, что, применяясь каждый день к личине, которую он надевал, к роли, которую он играл, и сама того не замечая, также изменялась день за день в правилах, нраве, видах и намерениях своих и слепо шла ощупью за Иваном Яковлевичем. Отставала она от него, противилась, плакала, молила и кричала тогда только, когда он впадал в крайности вредные и дурные, когда находило на него рвение преобразовывать весь мир плетью и палкой. И действительно, тогда Настасья Ивановна брала вскоре над ним верх, и побежденный, образумившись, перескакивал с верхней ступени крайностей своих на вторую и третью, перестраивал лад дудки своей пониже, а иногда гласно и торжественно винился и повиновался супруге своей, проповедуя честь и славу и хвалу женщинам и признавая их естественными наставницами и руководительницами нашими. В такую пору ничего в доме и в хозяйстве не делалось без спросу Настасьи Ивановны; к ней посылались и дворецкие, и бурмистры, и конюшие, до которых ей, по принятому в доме порядку, не было никакого дела, потому что она не входила и не мешалась ни во что. «Дочерей у меня нет, – говорила она обыкновенно, – бог не дал; стало быть, нет и хозяйства, нет и дела, как только угождать на Ивана Яковлевича; а сыновья растут у него на руках как себе знают». И затем она обыкновенно тяжело вздыхала, покачивала головой, а нередко и плакала. Жалобы, слезы и вздохи были ее стихией; без них она, как казак без коня, как воин без шпаги. Всегдашний ее разговор, с своими ли, с чужими ли, – это было благодарение богу за семейное благополучие свое, но это делалось таким плачевным образом, что, не вслушавшись, можно бы подумать, не поминает ли она какого-нибудь покойника и жалобно ему причитывает.
