
Этот взрыв отчаяния испугал художника и даже Джиневру, она вполне поняла смысл сказанного.
Итальянка любовалась прекрасным лицом юноши, заслушалась звуков мягкого голоса — их не исказил даже гнев — и тут же решила пролить бальзам утешения на раны несчастливца.
— Сударь, — сказала она, — что касается ваших денежных затруднений, то позвольте мне предложить вам мои сбережения. Мой отец богат, я его единственное дитя, он меня любит, и я совершенно уверена, что он не осудит меня. Примите же мою помощь без стеснения: богатство досталось нам от императора; у нас нет ни сантима, которым мы не были бы обязаны его щедрости. И разве оказать услугу его верному солдату не значит выразить признательность императору? Возьмите эту денежную сумму так же просто, как я предлагаю ее вам. Ведь это всего лишь деньги, — добавила она презрительно. — Ну, а друзья... друзей вы найдете!
Она гордо подняла голову, и глаза ее зажглись необычайным светом.
— Человек, который падет завтра, сраженный десятком пуль, спасает вас, — продолжала она. — Подождите, пока буря утихнет; если к этому времени о вас не забудут, вы уедете за границу и станете там служить; если же вас забудут, вы станете служить во французской армии.
Есть в женском утешении особая услада — всеутоляющая материнская мягкость и прозорливость. Но если к словам, несущим успокоение и надежду, присоединяются грация движений, убедительность интонации, которую подсказывает сердце, а главное, если утешительница прекрасна, то молодому человеку трудно ей противиться. Дыхание любви вернуло юноше жизнь. Его бледные щеки окрасил легкий румянец, с глаз будто сошла пелена скорби, и голос звучал совсем по-иному:
— Вы ангел доброты! Но Лабедуайер, Лабедуайер... — опомнившись, прибавил он.
Все трое молча переглянулись: они понимали друг друга. Двадцать минут их знакомства стоили двадцати лет дружбы.
