
— E vero!
Желая углубить испытание, Андреа отбросил на минуту все свои подлинные симпатии и принялся подрывать европейскую славу Россини, — он повел против итальянской школы тот же самый спор, в котором она уже тридцать лет остается победительницей более чем в ста театрах Европы. Он взял на себя нелегкую задачу. Первые же его слова вызвали у окружающих глухой ропот неудовольствия; но ни выпады, часто прерывавшие его, ни гневные возгласы, ни нахмуренные брови, ни жалостливые взгляды не остановили ярого почитателя Бетховена.
— Сравните, — говорил он, — возвышенные творения великого композитора, о коих я сейчас упоминал, с тем, что принято называть итальянской музыкой: какая в ней вялость мысли, какой убогий стиль! Эти однообразные обороты, эта банальность каденций, эти вечные фиоритуры, брошенные где попало, при любой ситуации, эти назойливые крешендо, введенные в моду Россини и ныне ставшие обязательными в каждой пьесе, эти соловьиные трели — все это болтливая, трескучая, раздушенная музыка, у которой только то достоинство, что певцам более или менее легко запомнить ее мелодии и легко передать их голосом. Итальянская школа позабыла о высоком назначении искусства. Вместо того, чтобы поднимать толпу, она сама опустилась до ее уровня; она вошла в моду только потому, что желает всем угодить, обращается ко вкусам людей вульгарных, составляющих большинство публики. Такую же славу могут стяжать и площадные фокусники. Словом, музыкальные композиции Россини — олицетворение этой музыки — и творения всех его подражателей, по-моему, достойны лишь того, чтобы собирать на улице толпу вокруг шарманки, которая их играет, аккомпанируя прыжкам Полишинеля. Право, уж лучше французская музыка. Этим все сказано! Да здравствует немецкая музыка... когда она умеет петь, — добавил он вполголоса.
