
Я вскочил с места, подбежал к ней и проводил к столу. Мои старания и вся эта церемония, казалось, ещё более конфузили и мучили бедную девочку, но тогда я не понимал ещё, что в минуту горя тихий, одинокий уголок и покой дороже сто́ят, чем шумные приветствия друзей, хотя бы и истекающие из лучших побуждений. Я мучил Ганю, сознавая всю важность своей опеки и думая, что таким образом великолепно исполняю свои обязанности. Чего она хочет? Скушать что-нибудь, выпить? Ганя молчала и только от времени до времени отвечала на мои вопросы:
— Ничего, если будет ваша милость, панич.
Это «ваша милость, панич» — очень огорчило меня, тем более, что Ганя обыкновенно была со мной не так церемонна и говорила просто «панич». Но роль, которую я играл со вчерашнего дня, и чрезвычайные условия, в которые я поставил Ганю, делали её тем более несмелою и покорною.
Тотчас же после завтрака я отвёл её в сторону и сказал:
— Ганя, помни, что отныне ты — моя сестра. С этих пор не говори мне никогда: если будет ваша милость.
— Хорошо, если будет ваша… хорошо, панич.
Положение моё было довольно странно. Я ходил с Ганей по комнате и решительно не знал, что говорить. Я с удовольствием стал бы утешать её, но для этого нужно было бы коснуться вчерашнего дня, смерти Николая, и это вызвало бы новый поток слёз и разбудило бы её горе. Кончилось тем, что мы сели на низенький диванчик, стоящий в углу комнаты; девочка снова прижалась головкой к моему плечу, а я начал гладить её золотистые волосы.
Она прижималась действительно ко мне как к брату, и может быть это сладкое чувство доверчивости, возникающее в её сердце, вновь вызвало слёзы на её глаза. Плакала она долго, а я утешал, как умел.
— Опять плачешь, Ганя моя… — говорил я. — Дедушка твой на небесах, а я буду стараться…
И я не мог говорить далее, — и у меня сжималось горло.
Я знал, что теперь именно принесли гроб и кладут в него Николая, поэтому и не хотел отпустить Ганю к телу деда прежде, чем всё будет готово.
