
– Хотите еще? – спросил он, когда Ильин окончил есть и обтер губы наружной стороной рукава.
– Нет, мерси. Благодарствуйте. Сыт. А вот если папиросочку…
Он закурил, глубоко и поспешно затянулся несколько раз подряд, и вдруг рассмеялся продолжительным тихим смехом.
– Чему это вы? – спросил Савинов.
– Да вот гляжу я на вас, Иван Григорьевич (Ильин и в самом деле выглянул из-за абажура), и вижу, что вам хочется спросить меня: «Как дошла ты до жизни такой?» Только деликатность не позволяет… Правда ведь? А? Ха-ха-ха…
– Поверьте, что я не хочу быть нескромным, – вежливо возразил Савинов.
– Ну, что там за нескромность… со мной-то? Да, кроме того, мне и самому хочется рассказать. Почем знать, может быть, вы, когда все узнаете, не презрение ко мне почувствуете, как к попрошайке уличному, а пожалеете… Ту конетр
Ильин поискал глазами пепельницу и, не найдя ее, потихоньку, чтобы не видел Савинов, потушил папиросу об ножку стула и спрятал окурок из вежливости в карман.
– Как это пишут смешно в романах: «В зале воцарилась мертвая тишина. Полковник закурил свою трубку, провел рукой по длинным седым усам и, глядя на огонь камина, начал…» Так ведь? Ха-ха-ха…
Он отрывисто рассмеялся, потом помолчал несколько секунд, и, когда опять начал говорить, в его голосе совсем неожиданно послышались горькие, грустные, искренние ноты.
– Замотала меня женщина, Иван Григорьевич. Женщина – и моя собственная глупость. Вы, может, Слышали, каков я в академии был? Одно слово – анахорет. Только в искусство да в труд и верил. Этого сочинителя, что сказал, будто гений может озарять голову безумца, гуляки праздного, я бы тогда, кажется, на части разорвал… Как лошадь работал…
