А чуть позже послышатся на притихшей улице знакомые шаги, заскрипит калитка, будут, не видя меня, сновать взад-вперед люди, лица которых я запомнил на всю жизнь; мы будем говорить о них, подобно тому как два старинных приятеля, листая ветхий альбом с выцветшими фотографиями друзей и близких, одетых в старомодные костюмы, тихо беседуют о тех, кого уж нет, и о тех, кого раскидало по белу свету, — то улыбаясь, то вздыхая и беспрестанно восклицая: «О Боже!» или «годы, годы!»

Вот я вижу согбенного, изможденного человека; он устремляется к нам быстрой, нетерпеливой походкой, но через каждые пятьдесят-шестьдесят ярдов ему приходится останавливаться и отдыхать, тяжело опершись на длинную бамбуковую трость. «Красивое лицо, что скажешь?» — спрашиваю я, вглядываясь в овал, обрамленный вечерней тьмой.

— Да, красивое, ничего не скажешь, — отвечает старина Дом. — Представляю, каким он был красавцем до того, как мы с тобой с ним познакомились: ведь тогда житейские заботы не успели избороздить его лицо морщинами.

— Никак не могу взять в толк, — задумчиво продолжает старина Дом, — в кого ты такой уродился? И отец твой, и матушка — редкой красоты люди, но, Боже мой, что это были за дети!

— Дети? — удивленна переспрашиваю его — ведь я отлично знаю, что отцу было уже под сорок, когда Дом познакомился с ним, а в роскошных каштановых волосах матушки, лицо которой сейчас отчетливо проступает в темноте, я вижу пробивающуюся седину.

— Дети, — сердито повторяет старина Дом (он не любит, когда его слова подвергают сомнению, — недостаток, свойственный многим старикам) — чистые дети! Беспомощнее этой парочки свет не видывал. Скажи на милость, кто еще в тридцать восемь лет, желая поправить свои дела, вдруг решает податься в стряпчие? И кто еще, приняв такое решение, не может придумать ничего лучшего, как перебраться к черту на рога, в Поплар,



2 из 401