
- Так, труха разная валяется.
Однако я и не подозревал никогда в себе такого запаса хитрости и самообладания! Тотчас по уходе Сливинского сделал ширмы из простынь и занавесил ими тот угол.
Числа нет. Голова моя кружится, руки дрожат и отказываются повиноваться. Не знаю, буду ли я в состоянии собрать мысли, чтобы связно передать все случившееся.
Когда наступила ночь, я опустил занавеску и зажег лампу. В комнате сразу стало как-то строго и таинственно. Глаза мои не могли оторваться от белых ширм, загораживающих угол: казалось, за ними происходила какая-то неслышная и незримая жизнь. Меня неудержимо тянуло за эти ширмы, но я медлил и, охваченный лихорадкой, старался растянуть это жгучее ожидание как можно дольше. Наконец волнение мое возросло до нестерпимости, и я решился. Глубоко затаив дыхание, осторожными, неслышными шагами подошел я к простыням, спускавшимся с потолка, и раздвинул их дрожащей рукой. В этой маленькой внутренней комнатке в три шага в квадрате была сладкая и чуткая тишина, какая может быть только в святилище. Она лежала на широком, грубом холсте, с ног до головы укрытая простыней, слабо обрисовывавшей ее чудные формы. Она лежала на спине, несколько согнув левую ногу. Голова ее, склоненная немного набок, покоилась на левой руке, а правая небрежно спускалась на землю.
Я не скажу, чтобы мне было страшно; если бы она в эту минуту поднялась со своего каменного ложа и обратилась ко мне со словами, я не испугался бы: я даже как будто ожидал того. Но я с трудом владел своими членами: они отяжелели, точно насыпанные песком, в глазах чрезвычайно быстро мелькало множество мелких блестящих точек...
И вот, хотя я и все время строго следил за своими ощущениями, я явственно заметил, что простыня, покрывающая возвышение груди, медленно опускается и поднимается, колеблемая тихим дыханием. Сердце мое билось в груди, как барабан, и все время ныло какой-то томительной, сладостной болью...
