
Изрекли мы эти полезные истины и сидим, довольные собой, на дамочек в кафе пялимся.
Потом разговор переходит на президента Пуанкаре[4]: он в то утро как раз собирался быть на торжественном открытии выставки комнатных собачек; потом, слово за слово, перескакиваем на «Тан», где об этом написано.
– «Тан» – вот это газета! – принимается меня заводить Артюр Ганат. – Нет такой другой, чтобы французскую нацию лучше защищала!
– Очень это французской нации нужно! Да такой нации и нет, – отвечаю я, чтобы показать: сам, мол, подкован и все у меня тип-топ.
– Нет есть. В наилучшем виде есть. И нация что надо! – гнет он свое. – Лучшая нация в мире. И козел тот, кто от нее отрекается.
И давай на меня пасть разевать. Я, понятное дело, не сдаюсь.
– Свистишь! Нация, как ты выражаешься, – это всего-навсего огромное скопище подонков, вроде меня, гнилых, вшивых, промерзших, которых загнали сюда со всего света голод, чума, чирьи, холод. Дальше-то уже некуда – море. Вот что такое твоя Франция и французы.
– Бардамю, – возражает он важно и малость печально, – наши отцы были не хуже нас. Не смей о них так.
– Вот уж что верно, то верно, Артюр! Конечно, не хуже – такие же злобные и раболепные, даром что их насиловали, грабили, кишки им выпускали. А главное – безмозглые. Так что не спорю. Ничего мы не меняем – ни носков, ни хозяев, ни убеждений, а уж если и поменяем, то слишком поздно. Покорными родились, покорными и подохнем. Для всех мы бескорыстные солдаты, герои, а на деле говорящие обезьяны, болтливые плаксы, миньоны[5] короля Голода. Вот он нас и употребляет. Чуть заартачился, как он прижмет… У него руки всегда нас за глотку держат: тут уж не поговоришь – гляди, чтобы глотать не помешал. Ни за грош ведь удавит. Разве это жизнь?
– Но есть же любовь, Бардамю!
А я Ганату:
– Артюр, любовь – это вечность, что заменяет пуделям тумбу, а у меня свое достоинство есть.
– У тебя? Анархист ты, и все тут.
