
— Хочется.
— Вот и давай!
— Давай!
— На днях мы переберёмся на дальние луга, и там придётся оставаться с ночёвкой, чтобы не терять время на дорогу, так что нам нужно наговориться. Нам ведь есть о чём поговорить, да, Миша?
— Есть.
— Вот и хорошо!
Маму я любил, любил очень. Она была не такая, как все. Так считал не только я, но и Шурка, и другие ребятишки, даже взрослые так считали — я однажды слышал их разговор. Тётки говорили, что таких женщин, как Лена, поискать да поискать, что, мол, хоть и городская, а своя: и к людям — всей душой, и никакой работы не чурается. До войны мы жили в городе, мама училась на каких-то курсах, а когда папа ушёл на фронт, мы переехали в эту деревню, в Кандаур, где жила папина сестра тётка Феоктиста, или просто тётя Фиктя. Сейчас мама работала учётчицей в бригаде и одновременно — заведующей клубом.
Мама помогла мне улечься, пощупала ноги и лоб, подоткнула одеяло и, присев на краешек кровати, сказала с лёгкой грустью:
— Не пишет нам папа-то.
— Не пишет.
— А как ты думаешь, Миша, почему он не пишет?
— Я думаю, что… что некогда. Всё бои, бои. Он всё стреляет и стреляет — вот и некогда.
— Может быть.
— Или, может, чернил нету. А раз чернил нету, чем напишешь?
— А карандашом?
— А может, и карандаша тоже нет.
— Да, может быть, и так.
Я бы ещё мог назвать несколько причин, по которым папа мог не писать, но я умолчал о них — это были нехорошие причины, страшные. Мама и сама, наверное, догадывалась о них, но догадки — это одно, а сказать — другое.
— Да, — вздохнула мама, — пять месяцев… Ну, а как твои дела?
— Хорошо. Бегаю.
— С Кожиными не подружился?
— Нет.
— Зря. Они хорошие ребята, умные. Они бы тебя многому научили.
— Кожиха их как в тюрьме держит… Да и все ребятишки против них.
