
Когда ватага полупьяных кавалеров, которым тоже не спалось после затянувшихся допоздна танцев, останавливалась у ее дома, чтобы пропеть серенаду, она включала лампочку у кровати и, свесившись из окна, беззвучно била в ладоши, изображая бурные аплодисменты. Потом они уходили, она выключала свет и возвращалась к окну, и ей было грустно, невыносимо грустно от того, что хриплые их голоса удаляются и замирают где-то на залитых луною аллеях или же их заглушает шум отъезжающей машины – взревет мотор, простучит взметнувшийся из-под колес гравий, и вот уже слышно лишь тихое, музыкальное жужжание, а затем вновь воцаряется глубочайшее синее безмолвие ночи.
А она все сидела у окна, с комом в горле, и ждала: вот-вот придут слезы, она выплачется, и ей станет легче. Если же слезы не шли, бдение ее иной раз длилось до утра, покуда это болезненное беспокойство не проходило само собою.
В ту весну она взяла у Керка значок его студенческой корпорации
С юности – нет, пожалуй, с отрочества Майра писала стихи, но только изредка. А в ту весну это стало для нее постоянной потребностью. Она сделала открытие: если волна необъяснимого беспокойства взмывает так, что нет сил его вынести, стоит взяться за перо, и на душе становится легче. Отдельные строчки, рифмованные двустишия, а порою и целые строфы вдруг вспыхивали у нее в мозгу, отчетливые и законченные, словно картинки, отбрасываемые на экран волшебным фонарем. Красота их ошеломляла ее – порой это было сродни религиозному экстазу. Она застывала на месте, из груди вырывался вздох. И всякий раз казалось: еще немного, и ей откроется новая, дотоле неведомая область человеческой мысли. Чувство такое, будто стоишь на самой грани огромного, объятого мраком пространства, и оно вот-вот расцветет чудесным кристаллом света – совсем как бальная зала: за мгновение перед этим темная, она вдруг озаряется солнечно-ярким сверканием хрустальных люстр и бра, отражаемым зеркалами и до блеска натертым полом.
