
— Ах ты, Митенька ты мой, — не слушая, шептала Анисья. — Ах, какой же лютостью Господь-то тебя покарал. Не мог ты там жизнь свою спасти, не мог, хребта в тебе не было.
Что-то бормотала Макаровна, но Анисья уже не слушала ее. Она представляла себе Митю — того Митю, Митеньку ее! — в отрицающем жалость и сострадание зверином лагерном житье, понимала, что не видеть ему там пощады и что, пожалуй, лучшая доля его, если забили сразу. А могли ведь и не забить, могли холуем сделать, на побегушках, кухонным мисколизом или барачным шутом, которого смеха ради любой блатной торбохват мог заставить такое прилюдно сделать, после чего и петля в сортире отдушиной кажется. Видала она таких мужиков и таких баб, нагляделась на них вдосталь, до отврата, до конца дней своих нагляделась и знала, что ничего нет горше медленного их умирания. И никогда ей ничуточку не жаль было их, не тратилась она на жалость, презрением обходясь, но то же были неизвестные ей доходяги, дешевки, а то — Митя. Митенька ее, первый ее, единственный ее, любочка ее родимая…
— Давай еще водки, старая. Давай, не жмоться, пока душу не вынула.
Не пожмотничала Макаровна — поллитру принесла. Сама и разлила, а свой стакан придержала.
— Погоди, погоди. Сказать тебе должна, чтоб уж сразу. Долго грех на плечах волоку, вроде стерпелась уж, а тебя увидела — и невмоготу. Повиниться хочу, а то душа сердце жмет. Так жмет, так уж жмет…
— Ну, завела, — Анисья закурила, откинулась к спинке стула, обвела глазами рухлядь. — Пограблю я тебя, Палашка, мне жить здесь указано.
— Ты погоди, погоди. — Макаровна вся была во власти принятого решения. — Ты послушай меня сперва, послушай, а потом — хоть простишь, хоть убьешь.
— Да не мусоль!
— С чего начать-то, с чего, а? Может, с удивленья, за что же это Господь Бог наш, всемилостивый наш, руку свою тяжкую на народ русский наложил?
— Бога вспомнила? — зло захохотала Анисья.
— Ты погоди. Ты же не знаешь, ты и духом не чуешь, как жилося нам тут после войны.
