
Порядился на бутылке и рубле – за особый пригляд. Ходил взглянуть на корову. Обошел с боков, помял вымя, подавил кривым большим пальцем на крестец, отвернул хвост, посмотрел на зеркало, сказал:
– Огулёна по третьему месяцу.
Потянул за рог, перебирал пальцами, смотря в угол; прочел, как по книге:
– Ничего жуколочка… по четвертому телку. Вымистая, ничего… Красных восемь дал?
– Ну, ладно, ладно… там сколько ни дал… – осердился на что-то Данила Степаныч: немели ноги или обиделся, что так оценил.
Ушел в дом, а Хандра-Мандра остался под окнами, дожидался. Вынесла ему Арина стаканчик водки и яичко.
– Попригляди уж за коровенкой-то… московская ведь…
– Да уж… гхе!…
Покрестился и потянул из стаканчика, не спеша, запрокидывая голову. Сказал сипло:
– Шибко доиться будет, тетка Арина… без зацепу проскочило. И где вы такое винцо берете!…
Обсосал ус и заковылял, закручивая на ходу через спину свой долгий кнут.
А на зорьке разбудила Данилу Степаныча жалейка под окнами. Сперва и не разобрал, что такое. С минуту лежал затаившись, слыша, как застучало сердце, и когда понял, что это Хандра-Мандра играет, заложил руки за голову, уставился в сосновый потолок и слушал. Ах, жалейка!
Ах, жалейка!
Шло давнее, в ноющих переливах, далекое, совсем похороненное. И уже видел Данила Степаныч, как верха Медвежьего врага золотятся, лужок в росе, на речке туман, окна горят к восходу…
Закрыл глаза, совсем затаился, не слыша затекших ног, а Хандра-Мандра все играл, все глубже вытягивал, тащил из страшной дали живые вороха…
Ревели коровы утренним бодрым ревом. И в этих ревах и живых вскрикиваниях жалейки пробиралась тоскливая дума, что это последние голоса и жизнь уходит. Самое-то хорошее и прошло.
Скрипнули творила сарая. Сиплый, утренний, голос Арины понукал ласково:
