
– Да, да… Ну вот, как-нибудь! – сказал Данила Степаныч и стукнул палкой.
Понравилась ему молодуха, скромная ее повадка и как она опускала шустрые глаза и поджимала маленькие губы, и черные ее бровки, точь-в-точь как у его невестки, Ольги Ивановны, когда была молодой. И сироткой, пугливым показался ему Ванюшка. Правнук вот! Тут, на солнце, у пчел, перед черной иконкой, перед откликнувшимся прошлым – так же, как этот мальчонка, сигал он, бывало, через плетни, – мягко и болезно взглянул он на этих, все как будто родных, и сказал, не раздумывая:
– А плохо, так здесь живите! – И посмотрел к черной дощечке. – Вот, у его и живите. Арише помощь…
– Покорно благодарим… – начала было Софьюшка: не ждала.
А Данила Степаныч уже шел с пасеки. У погребов остановился, задумался, повернулся к сараю и поднял палку.
– Живите и навсегда здесь, в дому!
Пошел, постукивая, задохнувшись, неся в себе теплое, сам растроганный тем, что сказал.
Исподлобья глядел на него Ванюшка: чего так кричит? А Захарыч тревожно выспрашивал:
– А чего говорил-то, Софьюшка… ась?
И когда сказала она ему, крикнула к уху:
– Здесь нам велит жить, дедушка! Ласковый! – старик потоптался и зажевал губами:
– А-я-яи, бра-атец… а-а-а…
Сновали пчелы, благодушно трубили. Пахло сырой землей и березой, старой пасекой, разогретым ситцем на бабе и тем пресным зеленым духом, что набирается там, где много сочной густой травы, прогретой солнцем. Пахло росистым июньским утром.
И когда шел Данила Степаныч с пасеки, остановился у огорода, поотдохнул от захватившего его волнения, поглядел и сказал про себя: «Славно растет!» Смотрел, как сновали по грядам пчелы, залезали в золотые кувшинчики огуречного цвета – шевелились кувшинчики. Уже обобрали они горохи и все кружились по редким верхушечным цветам – нет ли еще чего?
«Укропцу-то хорошо бы… к огурчикам-то… Бывало, по краешкам укроп все…».
