
А солнышко хорошо грело, если сесть на припор, на новой широкой скамеечке, со спинкой, снаружи палисадника, с видом на лужок улицы, по которому прыгают ребятишки. И ребятишки все те же, белоголовые, звонкие, так же гоняют шара и отщелкивают чижа. И так же мычит под ветлой, напротив, беломорденький, лопоухий рыжий телок, сохнут на бревнах рубахи. И бревна те же, кривые, серые, и травка из-под них растет та же – крапива и просвирник. И краснеет в елках сосняк на горах, за речкой, и лавы на речке все на том же месте.
А рядом, через лужок, через неширокую усадебку, на которой спокон веку росли две рябины, заменяя отмирающие пеньки новой порослью, на задках которой, приткнувшись друг к дружке, стояли гребешками соседские погреба – лаврухинский и морозовский, на которой всегда полеживали запасные бревна – лежат и теперь, обрастая травой и въедаясь в землю, – у крылечка, на боковой завалинке, сиживал в теплые дни сосед Семен Иваныч Морозов, в памяти так и оставшийся Сенькой Морозом. Теперь он был для прохожих людей не Семен Иваныч и не Иваныч, а так, старым-старым, без имени стариком, дедом, потому что имя его затерялось в годах и стерлось, как стерлись до времени на работе его черты особливого человека. Все старые деревья ветхостью своею похожи, все дряхлые старики – тоже. Оставил он в прошлом все отличавшие его от прочих людей черты, оставил временное, и теперь близкое вечному начинало проступать в нем. Было оно в запавшем, ушедшем вовнутрь и застоявшемся взгляде бесцветных глаз, в зелено-бурых усохших щеках, принявших цвет кожи заношенного полушубка; высыпалась и поредела бородка, засквозило лицо, как тронутое октябрьским морозцем жнитво, пожелтели и заершились брови, а уши подсохли и засквозили на солнышке желторозовой, жидкой кровью. Выступили под сухой кожицей, как скрытые проволочки, загрубевшие жилки, померкли губы, выставились шишками скулы, и уже чуяли в нем зоркие бабьи глаза близкое смертное, тронувшее землей лицо.
