
Передо мной была одна из тех голов, какие часто можно увидеть на картинах Гвидо, — нежная, бледная — проникновенная, чуждая плоских мыслей откормленного самодовольного невежества, которое смотрит сверху вниз на землю, — она смотрела вперед, но так, точно взор ее был устремлен на нечто потустороннее. Каким образом досталась она монаху его ордена, ведает только небо, уронившее ее на монашеские плечи; но она подошла бы какому-нибудь брамину, и, попадись она мне на равнинах Индостана, я бы почтительно ей поклонился.
Прочее в его облике можно передать несколькими штрихами, и работа эта была бы под силу любому рисовальщику, потому что все сколько-нибудь изящное или грубое обязано было здесь исключительно характеру и выражению: то была худощавая, тщедушная фигура, ростом немного повыше среднего, если только особенность эта не скрадывалась легким наклонением вперед — но то была поза просителя; как она стоит теперь в моем воображении, фигура монаха больше выигрывала от этого, чем теряла.
Сделав три шага, вошедший ко мне монах остановился и, положив левую руку на грудь (в правой был у него тоненький белый посох, с которым он путешествовал), — представился, когда я к нему подошел, вкратце рассказав о нуждах своего монастыря и о бедности ордена, — причем сделал он это с такой безыскусственной грацией, — и столько приниженности было в его взоре и во всем его облике — видно, я был зачарован, если все это на меня не подействовало —
Правильнее сказать, я заранее твердо решил не давать ему ни одного су.
МОНАХ
КАЛЕ
Совершенно верно, — сказал я в ответ на брошенный кверху взгляд, которым он закончил свою речь, — совершенно верно — и да поможет небо тем, у кого нет иной помощи, кроме мирского милосердия, запас которого, боюсь, слишком скуден, чтобы удовлетворить все те многочисленные громадные требования, которые ему ежечасно предъявляются.
