
Серафитус слегка покачал головой, бросив на девушку грустный и мягкий взгляд.
— Ты, кому все ведомо, — вновь заговорила Минна, — скажи мне, почему робость, которую я испытывала рядом с тобой там, внизу, растаяла здесь, наверху? Почему я впервые решилась посмотреть тебе в лицо, ведь там я едва осмеливалась украдкой взглянуть на тебя!
— Возможно, здесь мы расстались с земной суетой, — ответил он, расстегивая меховую куртку.
— Никогда еще ты не был так прекрасен, — заметила Минна, расположившись на мшистом камне и целиком предаваясь созерцанию того, кто привел ее на этот, казалось, неприступный пик.
И в самом деле, никогда раньше Серафитус так не светился, а именно этим словом можно было охарактеризовать живость его лица, саму его суть. Не происходила ли его красота от ослепительной белизны, которую придают коже чистый воздух гор и зеркало снегов? А может, от внутреннего движения, возбуждающего плоть в момент, когда она отдыхает после долгого волнения? Или все дело было в контрасте между золотым светом, исходящим от солнца, и мраком туч, через которые прошла эта красивая пара? Возможно, к этому следовало бы еще добавить эффект одного из самых прекрасных явлений человеческой натуры. Если бы какой-нибудь проворный физиономист исследовал Серафитуса, казавшегося в тот миг — с гордостью на челе и блеском в глазах — семнадцатилетним юношей, если бы он попытался разглядеть суть этой цветущей жизни под самыми белыми одеждами, в которые когда-либо север обряжал своих детей, то мог бы вполне поверить в существование некоего фосфорического флюида из нервов, светившихся, казалось, под кожей, или в постоянное присутствие какого-то внутреннего света, расцветившего Серафитуса, подобно лучам в бокале из белоснежного алебастра. Когда Серафитус снял перчатки, чтобы отвязать лыжи Минны, руки его могли показаться нежными и утонченными, чувствовалось, однако, что в них скрывалась сила, не уступающая той, что Создатель вложил в прозрачные клешни краба.
