
— Вы поведете нас с Аннетой на вернисаж?
— Конечно.
Тогда она стала расспрашивать его о лучших картинах предстоящей выставки: открытие ожидалось через две недели.
Но вдруг, вспомнив, должно быть, о том, что ей надо куда-то съездить, она сказала:
— Ну, давайте ботинок. Я ухожу.
Он задумчиво играл легким башмачком, рассеянно вертя его в руках.
Нагнувшись, он поцеловал ножку, казалось, парившую в воздухе, между ковром и платьем, уже не двигавшуюся и слегка похолодевшую, и надел на нее башмачок. Г-жа де Гильруа встала и подошла к столу: рядом с чернильницей, в которой, как водится у художников, давно уже высохли чернила, валялись бумаги и распечатанные письма, давние и только что полученные. Она с любопытством перебирала листки, приподнимая их, чтобы увидеть, что под ними.
— Вы расстроите мой беспорядок, — сказал он, подходя к ней.
Не отвечая, она спросила:
— Кто это хочет купить ваших Купальщиц?
— Какой-то американец; я его не знаю.
— А договорились насчет Уличной певицы?
— Да. Десять тысяч.
— Умно сделали. Это мило, но ничего особенного. Прощайте, дорогой.
Она подставила ему щеку, которой он коснулся спокойным поцелуем, и исчезла за портьерой, сказав вполголоса:
— В пятницу, в восемь. Я не хочу, чтобы вы меня провожали, вы ведь знаете. Прощайте.
Когда она ушла, он закурил папиросу, а потом принялся медленно шагать по мастерской. Все прошлое их связи развертывалось перед ним. Он вспоминал давно минувшие подробности, восстанавливая их в памяти, связывая одну с другой, и увлекся в одиночестве этой погоней за воспоминаниями.
В ту пору он был восходящим светилом на горизонте художественного Парижа; художники тогда всецело завладели благорасположением публики и занимали великолепные особняки, которые доставались им ценою нескольких мазков кистью.
