
Далекий и чистый мир их толедского дома, их имения, мир, к которому позже стал он таким невнимательным, обрывками возвращался теперь к нему: он видел себя (но видел отстраненно, извне, словно глядя на снимок) ребенком, в коротеньких штанишках и матроске, гоняющим обруч мимо цветочных горшков в патио либо идущим в воскресенье с дедом полакомиться горячим шоколадом или мороженым, смотря по времени года, в кафе у Сокодовера, где официант с салфеткой на сгибе руки подолгу и безмолвно ожидал дедушкиных распоряжений и, благодаря за чаевые, называл его полковником; вспоминал, как, изнывая от скуки, читал газету отцу, не понимая ни словечка в галиматье непроизносимых имен и незнакомых слов, в то время как тот брился, умывался, тер уши и голову полотенцем; видел себя играющим со своей собакой Чиспой, которую он научил нападать подобно быку, чтобы играть с ней в тореро… Иногда воспоминания наплывали слабым, едва ощутимым отзвуком некогда, по-видимому, ярчайших, пронзительных впечатлений: луч солнца на веках прикрытых глаз; прелесть цветов – гиацинтов и гибких веток сирени, – к которым приходили они с матерью в сад, тихими восторженными голосами окликая друг друга: «Мама, иди посмотри – помнишь, этот бутон вчера еще был нераскрытым?» – и она подходила и любовалась… Подобные картины, более или менее полные, вставали теперь в его памяти. Вспоминалось, например, как дед,сложив около тарелки газету и утерев салфеткой под усами тонкие насмешливые губы, говорил, обращаясь к отцу: «А твои обожаемые французишки (было это в годы мировой войны), похоже, и головы не кажут из траншей», – замолкал на мгновение, чтобы бросить на сына, старательно чистившего апельсин, язвительный взгляд, потом добавлял: «А вчера они превзошли самих себя в искусстве стратегического отступления…» Со своего места он, Педрито, следил за тем, как отец, терзаемый дедом, совершенствовал свою работу, с показным спокойствием очищая фрукт от кожицы, примериваясь – с легким дрожанием век за стеклами очков – разделить сочные дольки ухоженными ногтями.