
— Человек вообще не меняется. Несмотря на то, что дает себе тысячу клятв. Когда тебя кладут на обе лопатки, ты полон раскаяния, но стоит вздохнуть свободнее, и все клятвы забыты, — Лахман на секунду задумался. Что это: героизм или идиотизм?
На его сером, изрезанном морщинами лбу выступили крупные капли пота.
— Героизм, — сказал я, — в нашем положении надо украшать себя самыми хвалебными эпитетами. Не стоит заглядывать чересчур глубоко в душу, иначе скоро наткнешься на отстойник, куда стекаются нечистоты.
— Да и ты тоже ничуть не изменился. — Лахман-Мертон вытер пот со лба мятым носовым платком. — По-прежнему склонен к философствованию. Правда?
— Не могу отвыкнуть. Это меня успокаивает.
Лахман неожиданно усмехнулся:
— Дает тебе чувство превосходства! Вот в чем дело. Дешевка!
— Превосходство не может быть дешевкой.
Лахман умолк.
— Зачем возражать? — сказал он. И немного погодя со вздохом вытащил из кармана пиджака какой-то предмет, завернутый в папиросную бумагу. — Четки, собственноручно освященные папой. Настоящее серебро и слоновая кость. Как ты думаешь, на нее это подействует?
— Каким папой?
— Пием. Каким же еще?
— Бенедикт Пятнадцатый был бы лучше.
— Что? — Лахман взглянул на меня, явно сбитый с толку. — Ведь Бенедикт умер. Что ты мелешь?
— У него чувство превосходства было развито сильнее. Как у всех мертвецов, впрочем. И это уже не дешевка.
— Ах, вот как. Ты ведь тоже остряк! Совсем забыл. Последний раз, когда я тебя видел…
— Замолчи! — сказал я.
— Что?
— Замолчи, Курт. Не надо.
— Ладно. — Лахман поколебался секунду. Потом желание излить душу победило. Он развернул светло-голубую папиросную бумагу. — Маленький кусочек оливкового дерева из Гефсиманского сада. Подлинность заверена официально. Неужели и это не подействует? — Лахман не отрываясь смотрел на меня умоляющим взглядом.
