
Голос, говорящий лунным светом, молчал. Человек в своем одиночестве обратился к самому небу, похожему на млечный купол, залитый стылым светом.
И тут голос сказал:
«Бога нет!»
Человек содрогнулся, объятый ужасом. Казалось, сейчас восстанут против неба и, протестуя, возопиют и самая крошечная былинка, и дорожная пыль, и белый камень, и капли крови осужденного, что засыхают на крыльце; казалось, они начнут защищать бога, страстно отстаивать его, хотя бы отзовутся! Хотя бы устрашатся! Нет, тишина — мертвая тишина; лишь там, позади, бормочет во сне спящий солдат, ничто не шелохнулось. Вселенским молчанием скован весь необъятный край.
«А я-то, — пугается человек, — почему же во мне не звучит голос ответный? Почему ничто не подаст мне знака? Неужто никто и ничто не поможет мне?»
Кто-то из солдат заговорил, кто-то с трудом просыпался — полночь, смена караула. Ворча, кашляя, позвякивая амуницией, солдатик выходит на пост.
Офицер стряхнул с себя оцепенение и пошел обратно. В коридоре его приветствовал мерцающий свет фонаря — теплый, мягкий, ласковый, и человек подхватил светильник как друга и вышел с ним на перрон. У самой колеи три мертвых тела, трое убитых солдат. Ничего больше. Лунный свет, отливающий инеем, полон неземного безразличия.
У дощатых ворот сарая ходит солдат. Десять шагов туда, десять обратно; ярко поблескивает штык на поворотах. Песок перрона, рельсы, белый куб сарая — все белое, ослепительное, потустороннее, призрачное. Нет ничего. Ничего вообще. Одна Вселенная.
Офицер медленно возвращается в канцелярию, где вершил суд, ложится на диван, а на стол в головах ставит тусклый станционный фонарь: желтое маслянистое пламя пляшет, извивается, греет самое себя, и человек на диване не сводит с него глаз, пока не польются слезы и он не заснет в изнеможении и тоске.
