
Сатпен глаза отвел, он резко отвернулся и буркнул: «Неси кувшин».
– Несу, полковник, – ответил Уош.
И в то раннее воскресное утро два года спустя, когда за негритянкой-повитухой, которую он привел из деревни за три мили, затворилась старая, рассохшаяся дверь, приглушив доносившиеся изнутри крики его внучки, душа его оставалась все так же спокойна, хотя и озабочена. Он знал все, что они о нем говорили, и эти негры в хижинах, разбросанных окрест, и белые, из тех, что целыми днями сшивались в лавке и глазели на них троих: на Сатпена, его самого и его внучку, которая держалась все наглее и боязливее, по мере того как становилось очевидным ее положение, – точно на трех актеров, выступающих на театральных подмостках. «Я знаю, что они говорят между собой, – думал он, – я так и слышу их. Уош Джонс все-таки обратал старого Сатпена. Двадцать лет ухлопал, а все-таки обратал».
Было уже недалеко до рассвета, но еще не развиднелось. Из-за двери, в щели которой сочился тусклый свет лампы, размеренно, как по часам, доносились крики его внучки, а мысль его продвигалась ощупью, медленно и грозно, и почему-то под стук копыт, покуда вдруг на простор из тьмы не вырвался прекрасный гордый всадник на гордом скакуне, и тогда мысль его, продвигавшаяся ощупью, тоже вырвалась на простор, ослепительно ясная и простая, – и это было не оправдание и даже не объяснение, а как бы подобие божие, одинокое, понятное, недоступное грязнящему человеческому прикосновению: «Он выше, чем все эти янки, что убили его сына и жену и отняли негров и разорили его землю; выше чем эта страна, за которую он проливал кровь, а она в награду низвела его в мелкие лавочники; выше этой неблагодарности, которую ему дали испить, словно горькую чашу из Писания. Разве я мог прожить с ним бок о бок почитай что двадцать лет и не испытать это на себе, не преобразиться? Пусть я ниже его и не скачу на гордом коне. Все же и я тянулся за ним. Мы с ним на пару все можем! Пусть он только распорядится, что мне надо сделать».
