
Ради этого люди долгие годы обливались потом под тропическими небесами и суда бороздили семь морей. Такие размышления становятся еще более язвящими, когда глотаешь дюжину устриц (с полбутылкой сухого белого вина), и обретают уже полную невыносимость, когда дело доходит до отбивной из молодого барашка. Ведь они же — живые существа, и ты с чем-то вроде благоговейного ужаса постигаешь, что с того момента, как поверхность Земли стала пригодной для обитания, на протяжении миллионов и миллионов лет из поколения в поколение возникали все новые живые существа, чтобы вот эти нашли свой конец на блюде с дробленым льдом или на серебряном рашпере. Вероятно, ленивое воображение не способно постичь жуткую торжественность проглатывания устрицы, да и эволюция научила нас, что двустворчатые моллюски в течение неисчислимых веков замыкались в себе жестом, который неизбежно убивает всякую симпатию. В нем есть высокомерная отчужденность, оскорбительная для предприимчивого человеческого духа, и самодовольство, ранящее его тщеславие. Но не представляю себе, как можно смотреть на баранью отбивную и не поддаться думам, слишком глубоким для слез: ведь здесь сам человек приложил руку, и история всего нашего рода неразрывно связана с куском нежного мяса на тарелке.
А порой даже судьба отдельных людей дает интересную пищу для размышлений. Так странно глядеть на них, самых обыкновенных и заурядных, — на банковского клерка, на подметальщика улиц, на пожилую хористку во втором ряду хора, — и думать о тянущейся за ними непрерывной истории, о долгой-долгой игре бесчисленных случайностей, благодаря которым ход событий привел их именно к этому часу в таком-то или таком-то месте. Если потребовалась столь колоссальная игра необходимости и случая, чтобы они вообще оказались здесь, то начинаешь думать, что в них заложено нечто неимоверно важное, начинаешь думать, что их судьба должна иметь значение для Животворного Духа или еще чего-то там, что их сотворило.