Ему все же стало жалко себя, горько, и одиноко. О, это нестерпимое счастье жить! Антон оделся и вышел в звенящий полдень, прохладный мартовский. Струились и сверкали ручьи, и солнце согревало лицо и руки. Он иногда останавливался и замирал, закрывая глаза и целиком отдаваясь через лицо солнцу. И было плевать, что подумают другие. Ему хотелось оставаться самому по себе, словно бы никаких прохожих и нет. Ведь ему было всего двадцать два, и он чувствовал все, что скрыто под священными словами, заговоренными до бессилия мертвыми, давно прожившими себя безвозрастными людьми, променявшими свою смерть на постылую оставленность среди удобных заботливо построенных коммуникаций.

«Никогда ни с кем не разговаривать!» – вдруг засмеялся Антон, входя почему-то в булочную.

Хлеб был горячий и мягкий, только что из пекарни, его приятно было давить, прорывая ногтями хрустящую упругую корочку, приятно рвать и разбрасывать, далеко разбрасывать с закрытыми глазами. Эти ватные ноздреватые с поджаристой оболочкой куски, разлетающиеся словно бы хлопья оранжевого снега, новогодней царственной ваты вокруг свежесрубленной елки… Но вдруг взвилось и понеслось:

– Смотрите, хлеб рвет!

– Сука!

– Блядь!

– Гад вонючий!

– Хватайте его!

Антон опомнился и побежал ко входу, расталкивая копошащихся над разорванными булками пенсов, ловко увертываясь от их костистых движений. Навстречу уже спешил какой-то румяный и толстый, одутловатый, в ослепительно белом халате, он расставлял руки, загораживая проход. Антон бросил в лицо румяному двести рублей голубыми, по пятьдесят, купюрами и, задыхаясь от счастья, выскочил на свет. Пьянящее солнце ударило по глазам.



2 из 16