
— Да помолчи ты, — сказал Вилли, хотя часовой не проронил ни слова, — ты прямо как маленький, два часа есть два часа, и ничего тут не попишешь.
Часовой стоял как соляной столб. Десять минут! — думал он вновь и вновь, и эта единственная мысль молоточком стучала в его мозгу. Десять минут, двенадцать раз по десять минут, сто двадцать раз по минуте!
— Знаешь, — продолжал Вилли довольным голосом, — я вот всегда думаю о доме, и время быстрее проходит, а когда-нибудь война кончится, мы вернемся по домам, снимем форму, поцелуем наших жен, пойдем на работу, мы исполнили свой долг, понимаешь, и мы...
— Заткнись!
Они враждебно смотрели друг на друга, не видя в сущности ничего, кроме светлого расплывчатого пятна под черной тенью каски, и все-таки они отчетливо видели лица друг друга, они воссоздали их по звуку голоса, по тому напряжению, что разлито в воздухе. Вилли видел узкое, темное, горькое лицо с потухшими глазами, затененное печалью — лицо часового; а тот видел добродушное лицо, отчасти притворно-приветливое, отчасти обиженное и все-таки настороженное — лицо Вилли.
— Дай мне сигарету, — хрипло попросил часовой.
— О, за тобой, значит, уже будет три сигареты! Знаешь, можно провернуть дельце с часами, господи, разбитые часы, куда ты с ними сунешься! А я дам тебе за них двадцать пять сигарет, десять сейчас, итого тринадцать, а двенадцать послезавтра, когда полевая лавка приедет, ты же знаешь, что...
— Замолчи, давай сюда!
Вилли мгновение помедлил, но потом сунул руку в карман и вытащил пачку сигарет...
— Вот... но где...
Часовой вырвал у него пачку, вскрыл ее и тут же чиркнул спичкой, ярко и беспощадно осветив оба лица, сейчас они были до ужаса схожи: бледные, бесконечно усталые, с дряблыми дрожащими губами.
— Старик, да ты спятил, я же могу влипнуть! — воскликнул Вилли, — и тогда...
— Замолчи! — голос часового звучал уже миролюбивее, — а то они меня...
