
Бедный Саакян Мартин… С широким лицом, брови густые и смеялся, как плакал, такой был парень. На носилках лежал нога на ногу, свободно и тяжело, и казалось снова — слегка плакал.
Басар во дворе младшего брата залился лаем, и сейчас же над грядами фасоли и над кучами старого, лежчего навоза взметнулся и повис в воздухе тревожный голос матери:
— Коршу-у-у-у-ун… э-ге-эй…
Белое небо для старой наполовину мутное уже, и по этому небу снуют коршуны — все, которых она видала за всю свою жизнь, когда ещё божий свет был для неё бел, — все разом.
— Э-ге-ге-э-эй!.. Коршу-у-у-ун…
По её представлению, каждую минуту может пойти дождь и попортить не убранное ещё сено, гуси могут ободрать фасоль, собака стара стала — того гляди уйдёт в поле да там и подохнет, коршун курицу утянет, невестки поругаются с её сыновьями, и время от времени она говорит:
— Гуси-гуси-гуси… Чтоб вам подохнуть, проклятые!.. Эй, сено уберите! Эй, ахчи, сено убрали? Ох, чтоб язык у вас отсох, чтоб он совсем у вас отсох, извели моих детей! Басар!..
Фрукты сушились на солнце, старый пёс ждал, что скажет старуха, ульи бешено трудились, и над голубыми домиками стоял тяжёлый и горячий гул, а перед домом старшего сына перестал стучать топор, и где-то совсем близко рассмеялась девушка.
— Постыдилась бы, Манишак, — позвала старуха. — Ахчи, Манишак, ты когда с гор спустилась?
Но ответа не последовало, а вдалеке кто-то снова звонко рассмеялся. И не девичий был смех — женский.
— Андраник! — позвала старуха. — Андраник!.. Андро!..
— Эй, что там?
— Да, милый, ты что замолчал?
И снова за деревьями засмеялись, и снова смех этот не понравился старухе.
— Андраник… это кто там смеётся?
— Да разве я знаю, кто смеётся…
— Не слышу, милый…
— Не знаю, говорю…
— Андраник!..
