
— Баба идет какая-то… Выйди, а то меня увидит еще…
Федоровна заторопилась на крылечко, притворяясь спокойной, забегала перед соседкой глазами и долго стояла у ворот, как в чаду. От неловкости и лжи у нее ломило голову, в глазах забилась муть, будто их запорошило мукой.
Вечером опять пришлось завешивать окна. Никита ужинал молча и неожиданно сказал:
— Ну, мать, я завтра уезжаю. Собери чего-нибудь съестного, а то в дороге теперь не купить. Клади в чемодан.
Федоровна уткнулась лицом в руки и заплакала. Он сбивчиво пробормотал:
— Ну, чего ты? Будет, будет… Я приеду. Спать пора, поезд рано проходят, — и ушел в сарай.
Федоровна, выплакав слезы, поглядела на огонь свечи, дрожавший в мокрых ресницах золотой паутиной, и принялась за стряпню. Глухо топала босыми ногами и прислушивалась: а ну, как придет кто на свет? Придется лгать, прятать глаза. Управившись с печью, она обрадованно задула свет, легла и долго шопотом утешала себя:
«Спи, спи, старая…»
Ее жгли думы о деньгах и подарках, о зароке, о том, что она не посмела сказать сыну правды, что расставание с ним, стало быть, будет тяжелым. Придется все сказать.
А может быть, не надо говорить? Федоровна, как бы вжимая в себя глаза, крепко сомкнула веки и с шепотом поднялась:
— Вот, и не надо говорить, без слов обойдется…
Она бесшумно нашарила в сундуке платок с деньгами, вложила его под лепешки в чемодан, легла и заснула.
Никита встал затемно и собирался босиком. Укладывая в чемодан полотенце, он рукою натолкнулся на платок с деньгами и до зудящего в сердце озноба ощутил между собою и матерью кражи, тюрьмы, — всю свою волчью жизнь. В воображении его мать встала такой, какой была вчера, робкой, молчаливой, печальной. Он на цыпочках подошел к ней и остановил взгляд на сером расплывчатом пятне. Надо было разбудить мать, поговорить с ней, но было страшно. А вдруг она заговорит так, как сделала с деньгами, строго, правдиво, по-матерински?
