
— Значит, смерть, по-вашему, тоже творчество?
— Конечно. Давно умер ваш отец?
— Не в этом дело. После него умирает всё вокруг.
— Не понимаю.
— Да это и не сразу поймёшь. Умирает то, что после него осталось.
— Его картины?
— Да нет. Они были и есть, добротные, посредственные, каким и был он сам. Умирают мои иллюзии. Ну, это лирика и никому она неинтересна.
— Мне интересна.
— Жена наплевала на меня, как только поняла, что я не собираюсь жить на средства папеньки, то есть маменьки. Но не в ней дело. Это уже всё прошло.
— А в чём же?
— Скучно слушать.
— Мне не скучно.
— Я возненавидел мать, сестричек…
— Почему?
— И они ещё изображают моих спасительниц. Поверьте, когда я попал в милицию, то две недели, что я подметал заводские дворы, были самыми счастливыми днями моей жизни. Дворником мне было легче.
— Что же вы замолчали?
— Я понял, что ненавижу свою мать. Вот чей портрет я бы написал, так это портрет моей мамочки. И напишу, будьте уверены. Захочет она этого или нет — всё равно напишу. Семейный портрет с сестричками.
— Но ведь искусство, — сказала Нина, — существует не только для того, чтобы обличать, но и возвышать. Показать человека в его совершенстве, каким бы он мог быть, для чего рождён.
— Да, вы правы, вы, конечно, правы… — как-то безучастно и машинально повторял он.
Его рука, его маленькая детская рука, то легко, то жёстко водила карандаш по бумаге, то почти не касалась её, то взлетала над ней, то начинала зло царапать, большим пальцем он иногда в разных местах растирал рисунок, и снова вступал карандаш. И во всём этом была такая свобода, такая власть, на секунду напоминавшая Нине власть дирижёра. Лицо его было спокойно, и только желваки ходили у скул.
И опять она испытала волнение — что он там создаёт на бумаге, каков будет её портрет?
