
У него было столько любовниц кратковременных и долгосрочных, что он постоянно сбивался со счету, вспоминая их, а в именах путался похлестче, чем в дебрях немецкого языка. С женой, постаревшей от безрадостной жизни с ним, он перестал спать задолго до эмиграции и поддерживал брак из-за детей, да еще из страха полного одиночества в надвигающейся старости. Он спал с молоденькими девчонками, годившимися ему в дочери, с известными актрисами, с фабричными работницами, простоватыми, но крепкими и свежими, которых он фотографировал для журнала, с кряжистыми, белозубыми, с румянцем во всю щеку и пахнувшими молоком крестьянками, чьи смущенно улыбающиеся портреты потом украшали журнальные страницы.
Теперь же наступил полный крах. Японской фотокамерой и собственным автомобилем берлинскую даму не удивишь. Таким путем он лишился основного притягательного элемента. Положением ученика скорняка тоже пыль в глаза не пустишь. Это - не красная книжка журналиста. И последнего оружия он был лишен начисто. Языка. Которым он ловко умел кружить головы, вселять несбыточные надежды, сулить золотые горы. В Берлине он был абсолютно нем. И даже с самой захудалой проституткой, с которой всего-то разговору два-три слова, он заговорить не решался.
В этом для него была главная трагедия эмиграции. Потеря амплуа ловеласа. Одиночество старого полувыдохшегося козла.
Иногда он заходил в наш ресторан, охотно посещаемый эмигрантами, подсаживался к кому-нибудь из них и начинал бесконечную повесть о своих былых победах. Одни от него отмахивались. А другие слушали. Потому что как-никак, а человек говорит о прошлой жизни, и рассказы о русских женщинах, таких любвеобильных и доступных, вызывали у них свои воспоминания.
