
Надежда Харытэй стала таять, как тает дым костра, в который не подбрасывают поленьев.
Хотя и слышала Харытэй много недоброго о Тусахове, — поговаривали люди, что на общей беде он себе руки нагревает, не всё, что для нужд района берётся, по назначению попадает, — и всё же решилась она пойти со своей бедой к Тусахову, пока он ещё не уехал из аласа. «До каких же пор можно мучиться?! — думала она. — Ведь если всё рассказать как есть — мне чем-нибудь помогут».
…Тусахов уже одевался, когда Харытэй вошла в помещение Совета. То ли он торопился, то ли был не в духе — во всяком случае, у него хватило терпения выслушать только лишь начало горестной исповеди Харытэй. Слушал он её, стоя спиной к молодой измученной женщине, и, не дав договорить, резко обернулся к ней.
— Ты слышишь, гражданка? Запомни раз и навсегда: я заведую райфинотделом, я не работник райсобеса.
Ледяным холодом обожгли эти слова сердце женщины.
В полном замешательстве Харытэй умолкла перед этой глухой стеной равнодушия: то ли договорить уже начатое, то ли сказать что-то такое, что дало бы ему понять, какое отчаянное положение привело её к нему… Она провела ладонью по измождённому лицу, но так ничего и не сказала. И лишь когда Тусахов, уже одевшийся, собрался уходить, она нашла в себе силы вымолвить, схватившись за его рукав дублёного полушубка:
— А дети?.. Мои дети… что же будет с ними?! Может быть, вы не поняли? У меня же двое детей!..
И вот тогда-то Тусахов, оборотившись с порога, прищурился на неё своими и без того маленькими заплывшими глазками:
— Что ты ко мне привязалась со своими заботами, у меня своих по горло! — он дохнул ей в лицо удушливым перегаром. — Или ты что — от меня их, может быть, прижила?
