
Иисус -- это прилив, а Лао-цзы -- отлив; Иисус весна, а Лао-цзы -- зима; Иисус деятельная любовь к ближнему, а Лао-цзы -- вершина опустошенности; Иисус -- progressus ad futurum, а Лао-цзы -- regressus ad originem. И я жал поочередно зеленую и красную кнопки и наконец бросил последнюю охапку отвратительной кровавой бумаги, которую привезли мне мясники, завалив ею весь подвал -- и в то же время приведя ко мне за руку Иисуса и Лао-цзы. И вот я уложил в последний брикет "Метафизику нравов" Иммануила Канта, и мухи настолько ошалели, что почти все уселись на остатки кровавой бумаги и принялись сосать высохшую и высыхающую кровь с такой жадностью, что даже не заметили, как боковой жернов давит, прессует и растирает их в тонкую пленку с мелкими каплями. Когда я перевязал и стянул проволокой этот спресованный куб мерзости и повез его, чтобы присоединить к прочим пятнадцати, то вместе с ним я вез и весь оставшийся рой спятивших мух; каждый брикет был усеян мясными мухами, и в каждой капле, выжатой из брикета, светилась в чернеющей красноте зеленая или металлически-синяя муха, как будто каждый такой брикет был огромным говяжьим окороком, подвешенным жарким летним днем на крюке в деревенской мясной лавке. А подняв глаза, я увидел, что Иисус и Лао-цзы ушли вверх по побеленной известкой лестнице, точно так же, как бирюзовая и атласно-красная юбки моих цыганок, а мой кувшин опустел. И я принялся карабкаться по ступеням, какое-то время я передвигался на трех конечностях, так сильно кружилась у меня голова от этого слишком шумного одиночества, и только в переулке на свежем воздухе я выпрямился и твердой рукой взялся за пустой кувшин. Воздух переливался, и я моргал глазами, будто бы каждый луч солнца был соленым; я шагал