Детский идеализм, конечно же, — ну и к черту! Ведь проще простого с устало-умудренным видом болтать про метаморфозы, про «все уходит», про «вечную жизнь в потомстве» — мне-то что до этого, если меня — не будет? Не хочу в потомстве, хочу сейчас, хочу — всегда. Наверное, такие-то чувствования и толкают людей к религии, музыке и поэзии, а не к лопуху на земляном холмике, и пусть лопух правда, что ж, тем хуже для правды. Незрелость, конечно. Понятно мне было умом — и тогда, что через тридцать лет, когда укатают этого самого сивку те самые горки, все будет иначе, но тридцать лет еще прожить надо. И что: отдать — за ночь? Какова царица! Настасья Филипповна, Грушенька, паучиха, ей-ей. Дрожь прохватывает.

Рекла — и ужас всех объемлет, И страстью вздрогнули сердца…

Ужас и страсть. Желание и отвращение. Или это тот ужас, что охватывает верующих при явлении божества? Священный ужас. Ведь речь-то — о жертве на алтарь богов, о высоком служении. Жертвоприношение как попытка достигнуть непостижимо высокой, божественной гармонии, вмещающей слезы и радость, примиряющей палача и жертву, беспредельную и мерзкую жестокость и беспредельное благоволение. Что-то в духе развесело-торжественной Gaudeamus igitur с ее шоково-патетическим nos habebit gumus (нас поглотит прах).

Ну да что ж, трое смельчаков уже выступили из ошеломленной толпы.

Свершилось: куплены три ночи, И ложе смерти их зовет.

Близость смерти и любви продемонстрирована предельно ясно и даже сухо, как в каком-нибудь газетном отчете. Достоевский говорил, что философия есть высший градус поэзии. Пушкин утверждает двумя строками: поэзия и философия суть одно целое.

И первый — Флавий, воин смелый, В дружинах римских поседелый; Снести не мог он от жены


18 из 46