
Вот как получилось, что в течение двух долгих недель, вплоть до самого кануна казни, никто с Инч не водился. Для нее это обернулось домашним арестом, потому что со дня убийства детям выходить поодиночке за пределы поселка запрещалось. День-деньской сидела она дома или в крошечном садике в конце каменной наружной лестницы, которая обрывалась на десятой ступеньке, на полпути к какому-то давно исчезнувшему строению. Она походила на раскрашенного гнома, каких покупают, чтобы поставить в саду: толстоногая, розовощекая, с тугими завитками рыжих волос на лбу, в старомодном пальто с пелериной и капюшоном, как у карликового разбойника с большой дороги, и с серыми, широко раскрытыми глазами, в которых прыгали - и не находили выхода - озорные чертики.
Из мансардного окошка на одном уровне с высоко вознесенным троном Инч ее сестры, как две поставленные бок о бок статуи, глядели пустыми глазами куда-то за реку, в сторону купален, где поблескивали на солнце тела городских парней. Кроткие эти существа никогда ни к Инч, ни к кому другому не обращались, а если и произносили что-нибудь, то только шепотом и не договаривая фраз. Одна, бывало, скажет: "Мы бы...", другая откликнется: "Вот это..." Инч, возвышаясь над красноватой порослью валерианы, над заячьей капустой и расцветающей лобелией, казалось, их не замечала. Заговаривали с нею лишь матери ребят из ее компании, приходившие с ведрами или кувшинами за водой к колонке у подножия лестницы: "Ты что же, Инч, не идешь играть с ребятами? Они убежали в каменоломню".
Она отвечала: "Спасибо. Мне и здесь хорошо. Надо подумать. Мысли есть... Интересные и очень типичные".
Услышав такое, женщины склонялись над ведрами и начинали лихорадочно качать воду.
Накануне казни в поселке было тихо. Редкий звук доносился до ушей Инч, нахохлившейся на своем высоком насесте. Вода в реке спала. Турбины на станции, при которой вырос поселок, замерли.
