
А что вот: как ни жила, как ни мучилась, а молодо дак молодо и есть подошло воскресе-нье, и нет-нет да и выйдешь куда. Теперь вот смотри, какая ягодка - собаки пугаются, а тогда, видно, не такой была. Идешь где работники глазами едят, по коридору ступишь - монах так и норовит за груди щипнуть, да, бывало, как двинешь в рожу-то волосатую - снопом летит.
Ядрена, ядрена была, не обидел бог здоровьем-то, мешки с мукой в шестьдесят лет вороча-ла, ну а супротив своего старика, тогда-то не старик был, кровь с молоком, не устояла. Поглядом взял. Всех - и монахов, и работников от себя отшвыривала, как щенят, кидала, а тут глазом повел и делай, что хошь, - ни рукой, ни ногой не шевельнуть.
Забрюхатела.
Ну что поделаешь, сама виновата. С мамой посидели-поплакали: такая уж судьба. А чтобы Олексею жалиться, слово сказать - это старику-то моему, мне и в голову не приходило. Из хорошего житья человек, первый жених на деревне - да разве ему с Олениной девкой вожжа-ться? Бесприданница, да еще и ворота на запоре держать не может. Раньше ведь строго было насчет девьей чести, не то что ноне.
А Олексей узнал, что я забабилась, - к родителям: так и так, отец и мати, кроме Олениной девки никого брать не буду.
Те его и лаской и таской, и добром и батогом - горячий отец был, ну Олексей на своем: не быть под моей рукой никому, окромя Окульки.
Отец распалился:
- Ах так! - говорит. - Отец-матерь тебе не указ? Ну дак живи как хочешь. Ничего не дам.
И не дал. Мы три года в черной бане жили, три года дымом давились. Первую-то квашню я в чем, думаешь, развела? В шайке, из которой в бане мылись.
Олексей - спать ложиться: "Пой, женка!" Да я, веришь ли, сроду так не певала. Вся деревня выходила на улицу нас слушать. "Окулька-то, говорят, не диво, что пост. Той как не петь, лучше-то не живала, смалу в людях. А Олексей-то чему радуется?"
