
— Старикашка этот? Никогда такой старик не может быть разбойником.
— А может быть!? Ничего нельзя, Коля, наверно знать. Он вот худой и старый теперь, — а наступит ночь, и он вспухнет и сделается великаном. Надо папе сказать, — решил я, испуганный своими мыслями.
Между тем буря незаметно унялась. Дождь всё не переставал и лил теперь медленно, не спеша, без выражения, без той резкой мощи, которая так пленяла меня. Во двор нельзя было уже выходить и весь остаток дня пропал для нас. От скуки я перепачкал двери и стены всеми имевшимися у меня красками, и мне угрожала в перспективе хорошая головомойка от матери. Незаметно подкрался вечер, и глядеть из окна во двор сделалось неприятно: так угрюмо вырисовывалась тёмная громада горы, и так хмуро мерцали огни в квартирах наших соседей. Казалось мне, что я очутился ночью в поле, далеко от города, и то, что город был освещён, а кругом было темно, рождало в душе непередаваемую печаль, сожаление о чём-то. Маша внесла лампу к нам и позвала пить чай. Из столовой донёсся кашель отца. Настроение разрушилось и перестало быть, как перестаёт быть слово, написанное мелом на доске и стёртое губкой. После чая я принялся за Дон Кихота…
На следующий день опять шёл дождь. Нас не выпускали во двор, и мучение скуки стало ещё горше, когда отец почему-то усадил нас за книжки. К вечеру, однако, распогодилось, и только на третий день после грозы, когда нас выпустили, мы, наконец, наверстали потерянное. Все следы бури и вчерашнего дождя совершенно исчезли. Земля, хотя кое-где ещё была мягка и черна на вид, высохла; травы и деревья как-то примолодились, позеленели и выглядывали как в первые дни весны, а гора опять стала удивительно нарядна и вся блестела, залитая солнцем.
Я нагнулся, достал камешек и изо всей силы бросил его на гору. Но сейчас же остановился, поражённый и изумлённый тем, что бросилось мне в глаза.
