
— Еще бы принял, а? — говорит мне Домна Панферовна и берется за ложечку, — животик лучше не заболит, а? Моленое, чистое, афонское, а?..
Больше я не хочу. И Горкин остерегает:
— Много-то на дорогу не годится, Домна Панферовна… кабы чего не вышло.
Мы проходим Никольскую, в холодке. Лавки еще не отпирались, — сизые ставни да решетки. Из глухих, темноватых переулков тянет на нас прохладой, пахнет изюмом и мятным пряником: там лабазы со всякой всячиной.
В голубой башенке — Великомученик Пантелеймон
— Гляди, какие… рязанские! — показывает на богомолок Горкин. — А ушками-то позадь — смоленские. А то тамбовки, ноги кувалдами… Сдалече, мать?
— Дальние, отец… рязанские мы, стяпные… — поет старушка. Московский сам-то? Внучек табе-то паренек? Картузик какой хороший… почем такой?
С ней идет красивая молодка, совсем как девочка, в узорочной сорочке, в красной повязке рожками, смотрит в землю. Бусы на ней янтарные, она их тянет.
— Твоя красавица-то? — спрашивает Горкин про девочку, но та не смотрит.
— Внучка мне… больная у нас она… — жалостно говорит старушка и оправляет бусинки на красавице. — Молчит и молчит, с год уж… первенького как заспала, мальчик был. Вот и идем к Угоднику. Повозочка-то у табе нарядная, больно хороша, увозлива… почем такая?
Тележка состукивает на боковину, катится хорошо, пылит. Домики погрязней, пониже, дальше от мостовой Стучат черные кузницы, пахнет угарным углем.
— Прощай, Москва! — крестится на заставе Горкин. — Вот мы и за Крестовской, самое богомолье начинается. Ворочь, Антипушка, под рябины, к Брехунову… закусим, чайку попьем. И садик у него приятный. Наш, ростовский… приговорки у него всякие в трактире, росписано хорошо…
Съезжаем под рябины. Я читаю на синей вывеске «Трактир „Отрада“ с Мытищинской водой
