Вернулась Солмаз и сказала, что Гюлли-хала заснула тотчас же, как легла. "Вот и хорошо, вот и хорошо, что заснула, - ответил я, - ведь столько дней бедная женщина не смыкала глаз, ей давно пора отдохнуть". Потом Солмаз подошла и обняла меня - и это тоже в первый раз за последние двадцать дней. Мы помолчали, нам было хорошо.

Шахин был нашим первенцем, и первая его воля, когда он только родился, была та, что он должен был остаться единственным нашим ребенком; Солмаз больше не могла иметь детей. Но Шахин родился, Шахин жил, он был нашим ребенком, нашим сыном, и нам этого было вполне достаточно.

"Успокойся, милая, - сказал я ей, - ведь все уладилось". - "Я спокойна, отвечала она, - я уже успокоилась, разве же ты не видишь, что я абсолютно спокойна?" - "Нет, - сказал я, - мне хочется, чтоб ты совсем успокоилась, совсем, совсем, а потому поплачь, если хочешь, будет намного легче, ведь я ясно вижу у тебя слезы, не надо их стесняться". - "Нет, - ответила она, - я не буду плакать, ведь Шахин снова с нами, зачем же плакать, нужно радоваться, а не плакать, а то, что слезы, так это просто так, и не слезы это вовсе, и не нужно обращать на это внимания, и плакать тоже не нужно, незачем плакать..."

Шахин заболел внезапно. Прибежал со двора, по-обычному веселый, возбужденный, рассказывал о чем-то, озорничал, смеялся и вдруг заболел. Щечки загорелись неожиданно, и глазки заблестели, нездорово, нехорошо так заблестели, а Солмаз сказала, что надо измерить температуру. "Брось выдумывать", - ответил я тогда резко, пожалуй, слишком резко, и все потому, что сам прекрасно видел, что сын заболел, и понимал не хуже ее, что температуру необходимо измерить. Так все это началось... Тридцать девять, вечером - сорок.

"Успокойся, - повторил я Солмаз, - ведь Кязымлы при тебе сказал недавно, что кризис миновал, что через какие-то десять-пятнадцать дней мальчик будет на ногах, ты же лучше меня понимаешь, что Кязымлы не будет бросать слов на ветер, не полагается в таких случаях говорить неправду".



2 из 10