Natalie писала около того же времени в Москву: "Я смотрю на детей и плачу, мне становится страшно, я не смею больше желать, чтоб они были живы, может, и их ждет такая же ужасная доля".

В этих словах отголосок всего пережитого - в них виднеются и омнибусы, набитые трупами, и пленные с связанными руками, провожаемые ругательствами, и бедный глухонемой мальчик, подстреленный в нескольких шагах от наших ворот за то, что не слышал "passez au large!"6

И как же иначе могло это отразиться на душе женщины, так несчастно, глубоко понимавшей все печальное... Тут и светлые характеры стали мрачны, исполнены желчи - какая-то злая боль ныла внутри и какой-то родовой стыд делал - неловким жизнь.

Не фантастическое горе по идеалам, не воспоминанья девичьих слез и христианского романтизма всплыли еще раз надо всем в душе Natalie - а скорбь истинная, тяжелая, не по женским плечам. Живой интерес Natalie к общему не охладел, напротив, он сделался живою болью. Это было сокрушение сестры, материнский плач на печальном поле только что миновавшей битвы. Она была в самом деле то, что Рашель лгала своей "Марсельезой".

Наскучив, бесплодными спорами, я схватился за перо и сам себе, с каким-то внутренним озлоблением убивал прежние упования и надежды; ломавшая, мучившая меня сила исходила этими страницами заклинаний и обид, в которых и теперь, перечитывая, я чувствую лихорадочную кровь и негодование, выступающее через край, - это был выход.

У нее не было его. Утром дети, вечером наши раздраженные, злые споры, споры прозекторов с плохими лекарями. Она страдала, а я вместо врачеванья подавал (453) горькую чашу скептицизма и иронии. Если б за ее больной душой я вполовину так ухаживал, как ходил потом за ее больным телом... я не допустил бы побегам от разъедающего корня проникнуть во все стороны. Я сам их укрепил и вырастил, не изведая, может ли она вынести их, сладить с ними.



5 из 234