
- Все трр-ранспонир-ровано... И это тр-рагично! Пр-ротивор-речия всегда покор-ряют.
В эту минуту проходил по лестнице высокий толстяк, в обмякших, точно стираных одеждах, с лицом неопределенного цвета, как студень. Он остановился возле критика. Седые кудри, осыпанные перхотью, загибались у него на воротнике.
- И вы туда же, вы - идеалист? - сказал он, покачав головой. - И вы обольшевичились? Ведь все это пересмотр Толстого! Я не верю в документальность этих записей. Это игра. И, как всегда у него, это на руку большевикам!
Критик брезгливым жестом отстранил толстяка, нависшего над ним, как глыба:
- Пусть это невер-рно! Но в этом есть тр-репет!
- Именно, трепет! - прорычал толстяк и, не дожидаясь ответа, пошел вниз, точно бык, упрямо выгнув шею.
Прозвучал звонок. Мы снова направились в зал.
Горький продолжал чтение.
Теперь он уже по-настоящему казался равнодушным к сидящим в зале, словно он пошел сюда не по своей воле, а его упросили.
Иной раз он помогал себе жестами, и тогда мне казалось, что он, как скульптор, на глазах у публики лепит множество фигурок: то скучного, больного старика, то скептика и аристократа, то мужика и святошу, то гения, то кавалериста, то озорника, то праведника и грешника, то простеца, то философа... Казалось, что каждую он держит между большим и указательным пальцами и, поворачивая ее со всех сторон, наслаждается, умиляется или, наоборот, подсмеивается. Я чувствовал, как из всех этих фигурок складывается у него один великий человек, которого можно обожать и ненавидеть. Я завидовал Горькому, потому что он видел его живым.
Горький читал, склонившись над своими листками. Он уже не думал, наверное, ни о публике, ни о чтении, может быть, даже забыл о том, где находится.
