
Полухин вошел и спросил:
- Где дядя Ефим?
А ему ответили:
- На Сурско-Литовском кладбище.
Ответили невыразительно и буднично, без отрыва от работы. На месте дяди Ефима какой-то рыжий молодой человек работал. Он и ответил. И никакой скорби или уважения к факту недавней человеческой смерти в свой ответ не вложил. Ни интонацией, ни чем другим.
А Полухин от неожиданности его ответа растерялся. Сказал совсем невпопад "извините, я попозже зайду" и ушел.
С тех пор он стригся где вздумается и у кого придется, и своего мастера не имел до самого вот этого времени, когда уже не он ходил к парикмахеру, а парикмахер ходил к нему по особому приглашению. И ему не вспоминалось ни одно парикмахерское лицо, которых много прошло перед ним за жизнь. Кроме лица дяди Ефима. Его лицо как раз вспоминалось отчетливо. Свое собственное так не вспоминалось, а его - вспоминалось. Почему-то.
Вообще, люди в полухинских воспоминаниях фигурировали в виде контуров, силуэтов, наборов каких-то особых и неважных примет. А четких, сходу узнаваемых лиц в них было не много. И по какому принципу отобрала память эти, а не другие лица - загадка и тема для ученых-геронтологов. Но не по значимости в прошедшей жизни - это точно. И не потому, что старик Полухин их не любил или любил. Если бы по этому принципу память действовала, он бы вообще неизвестно кого в ней сохранил. Немногих он любил в жизни. И не любил совсем немногих. Потому что и некого было ему любить или не любить. Разве что самых своих родных и близких. А так, вокруг, кого он мог любить? Или не любить. Да еще так, чтобы как-то по-особому помнить.
Пожалуй, наиболее прочно засели в его памяти кричащие лица. Лица, которые кричали на него. Например, лицо старшины-фельдшера в госпитале. И то, как это лицо в самом начале войны орало: "Разжирел! В строй его!".
Его призвали в самом начале, в июле, аннулировав год назад данную отсрочку.
