
Больше ничего выдающегося к жизни Паруши не случалось. Наведывались, конечно, в гости мимоходные мужики; старый пасечник одно время наладился угощать Парушу медом, да и сам я слышал и видел, как заливалась она громким смехом и вертелась возле таганка, на котором клокотало варево, когда было брошено в заречные места на копку картошек одно бравое саперное войско, и носатый сержант в начищенных ваксой сапогах, со множеством значков на гимнастерке, все норовил ущипнуть Паруню, а она взлягивала, отбиваясь от наседающего воина: "Да подь ты к чемару, лешой!"
Родилась и выросла Паруня в Быковке. Трудиться стала с четырнадцати лет, потому что рано осиротела. Войну она встретила уже взрослой девахой, работала, как все колхозники, дни и ночи, не разгибаясь, в старой телогрейке, в лаптях, которые зимою часто примерзали к ногам. "Паруша, война идет. Надо фронту мясо", -- говорили ей. Надо так надо. Силой Бог не обидел, раденье от природы, а тут еще бабы свои, родные все, как им не подсобить? "Паруша, подежурь за меня, ребенок заболел...", "Паруша, съезди в лес по сено, корова падает...", "Паруша, помоги напилить дров...", "Паруша, погрузи мешки -- у меня поясница отнялась...", "Паруша, вывези назем...", "Паруша...", "Паруша...", "Паруша...".
Не было у нее мужа на фронте, и сына не было на фронте, перед всеми она в долгу, перед нею -- никто. Ей как бы самой жизнью было заказано прибегать к бабьему средству -- слезам, и вообще всякое облегчение, жалость, сочувствие вроде бы на нее не распространялись, они ровно бы и отпущены ей судьбою не были. И один раз, один только раз разревелась она в войну: пришла к Даше, тогда еще не бабушке, а ладной, крепкой, доброй женщине, та печь затопила, велела Паруше раздеться, лопоть и обутки посушить -- ростепель, слякоть как раз была. Сняла Паруня свои в прах разбитые латки, портянки размотала и приморилась возле печи. Старший Дашин сын в избу ввалился, в печь дрова подкладывать взялся, видит -- старье, хлам какой-то мочальный к печке прислонен -- он и его в огонь.
