
Ей все здесь страшно нравилось: пряные запахи парков и меланхолия буфетчиков-армян, чурчхела и сыр "сулгуни" и, разумеется, горы, море, солнце... Она уплывала далеко от берега в ластах и маске с дыхательной трубкой и заставляла о себе думать: ныряла и долго не появлялась на поверхность. Потом она выходила из воды, ложилась в пяти метрах от меня на гальку и поглядывала, блестя глазами, словно говоря: "Ну и дурак ты, Генка! Где еще такую найдешь?"
На пляже мы не разговаривали друг с другом, считалось, что я работаю - сижу с блокнотом, пишу, рисую, обдумываю новые проекты. Я действительно сидел с блокнотом и писал в нем, когда Вероника выходила из воды: "Вот тебе на! Она не утонула. Ну и ну, на небе ни облачка. О-хо-хо, поезд пошел... Ту-ру-ру, он пошел на север... Эгеге, хочется есть... Че-пу-ха! Съем-ка грушу..." - и рисовал животных.
И так каждый день по нескольку страниц в блокноте. Я не мог здесь работать. Все мне мешало: весь блеск, и смех, и шум, и гам, и Ника, хотя она и лежала молча. Но всетаки я делал вид, что работаю, и она не посягала на эти часы. Может быть, она понимала, что я этими жалкими усилиями отстаиваю свое право на одиночество. А может быть, она ничего не думала по этому поводу, а просто ей было достаточно лежать в пяти метрах от меня на гальке и блестеть глазами. Наверное, ей было достаточно завтрака и обеда, и послеобеденного времени, и вечера, и той ночи, что мы проводили вместе, - всего того времени, когда мы были в достаточной близости.
Она была совершенно счастлива. Все окружающее было для нее совершенно естественной и, казалось, единственно возможной средой, в которой она должна была жить с детства до старости. Казалось, она никогда не ходила в лабораторию, не пробивала свой талон в часах, что понаставили сейчас во всех крупных учреждениях.
