
Стойка, чудесная стойка с армией красивых бутылок, была украшена банкнотами всех стран мира. Я даже разглядел советский трешник. Нужно было что-то решать. На что-то решаться. Со стороны сен-жерменского бульвара налетел ветер, и уже совсем по подлянке заливал дождь чуть ли не в ноздри. Я толкнул дверь паба, стряхнул воду со шляпы, кивнул хозяину и уселся поближе к выходу. Вода стекала с плаща на пол. Я не стал его снимать. На всякий случай. "Чем вас порадовать, молодой человек?" - навис надо мной хозяин. Рукава его рубахи были завернуты, и оттуда торчали здоровенные, смоляным волосом заросшие ручищи. В пабе было жарко, все было раскалено стены, настольные лампы под кровавыми абажурами, медь стойки, улыбка хозяина, его бугристые кувалды... "Кальва, - сказал я. - Большую рюмку". - "Обычного? переспросил хозяин. - Высшей марки?" - "Высшей", - опустил голову я; какая мне была разница... Он принес большую, кверху сужающуюся рюмку. Янтарного цвета жидкость плескалась на дне. Я вспомнил перелет из жизни в жизнь, рейс Аэрофлота Москва - Париж, соседа-номенклатурщика, который требовал, чтобы стюардесса долила ему коньяка до верхней кромки. "Ишь, - жаловался он, заграница! Стакан коньяка налить не могут! Что я - школьник, что ли!" И, крякнув, он влил в себя двести грамм коньячку и уставился в окно, где вместе с нами сваливали на Запад бледные балтийские облака.
Я не мог ждать, пока кальвадос согреется, и отпил добрую треть. Мой, не слишком переполненный, желудок скорчило. Плевать. Отпустит.
Я знал, как это бывает. После армии там что-то прохудилось. Радиация и дерьмовая еда. В те годы моей мечтой была банка сгущенки за пятьдесят пять копеек. В солдатском ларьке кроме нее продавались лишь каменные мятные пряники. Однажды, после десятикилометрового марша по зимней тайге, ворвавшись в такую уютную после снега, снега и снега казарму, я рванул к своей тумбочке, где в углу, за книгами, стояла ополовиненная банка с голубой этикеткой. Молоко засахарилось, комки его хрустели у меня на зубах.