
нул отдушник, открыл дверцу печки, сунул туда бумаги, подождал, мешая кочергой, чтоб они сгорели дотла, и когда остался лишь пепел, подошел к Докукину, который, стоя на месте, только глазами следил за ним, положил руку на плечо его и сказал:
- Слушай, старик. Никому я на тебя не донесу. Вижу, что ты человек правдивый. Верю тебе. Скажи: хочешь мне добра?
Докукин не ответил, но посмотрел на него так, что не нужно было ответа.
- А коли хочешь, выкинь дурь из головы! О бунтовских письмах и думать не смей - не такое нынче время. Ежели попадешься, да узнают, что ты был у меня, так и мне худо будет. Ступай с Богом и больше не приходи никогда. Ни с кем не говори обо мне. Коли спрашивать будут, молчи. Да уезжай-ка поскорей из Петербурга. Смотри же. Ларион, будешь помнить волю мою?
- Куда нам из воли твоей выступить?-проговорил Докукин.- Видит Бог, я тебе верный слуга до смерти.
- О доносе фискальном не хлопочи,-продолжал Алексей.- Я слово замолвлю, где надо. Будь покоен, тебя освободят от всего. Ну, ступай... или нет, постой, давай платок.
Докукин подал ему большой синий клетчатый, полинялый и дырявый, такой же "мизерный", как сам его владелец, носовой платок. Царевич выдвинул ящик маленькой ореховой конторки, стоявшей рядом со столом, вынул оттуда, не считая, серебром и медью рублей двадцать - для нищего Докукина целое сокровище - завернул деньги в платок и отдал с ласковой улыбкою.
- Возьми на дорогу. Как вернешься в Москву, закажи молебен в Архангельском и частицу вынь за здравие раба Божия Алексея. Только смотри, не проговорись, что за царевича.
Старик взял деньги, но не благодарил и не уходил. Он стоял по-прежнему, опустив голову.
