
Сказал об этом Яковлеву. Он помолчал и заплакал. Лежит теперь все время лицом к стенке и больше уже не рассказывает снов..."
Подобными пространными рассуждениями наполнял теперь Андрей Николаевич листы журнала. Происшествий почти не было никаких. Сторожевые суда продолжали зорко следить за побережьем, освещая по ночам берега.
Консервы подходили к концу - и кончились. Остался неприкосновенный запас на одни сутки, но тронуть его можно было только тогда, когда уже самой "Кэт" грозила бы неминуемая гибель. Андрей Николаевич даже прикинул в уме, что человек шесть, если останутся в живых, еще смогут повести лодку, рискнуть и прорваться, а в случае неудачи - взорвать "Кэт". Но пока жива почти вся команда, нужно отлеживаться на дне и ждать.
"Четверо уже больны цынгой, а пятый умирает, - писал затем Андрей Николаевич, - но никто из них не попрекнул меня в том, что подводная лодка ценится дороже человеческой жизни. В самом деле, умирают за знамя, за шелк, прибитый к древку, а "Кэт" и знамя - лишь символ, суровое напоминание о том, чтобы даже в час упадка человек не счел себя свободным от долга.
Мучительно трудно согласовать себя с ними, с людьми. Я хочу быть свободным, не должным, они требуют уплаты. Хочу жить, а им нужна моя смерть. Но если перестану бороться, отдам им себя всего и сразу стану негоден, ненужен, как труп; а если откажусь от долга, закрою глаза, уединюсь, - ведь это тоже смерть...
Курицын разрешает все эти вопросы гораздо проще: "надо, значит - надо, и - все". Сейчас явился ко мне в одних закрученных выше колена штанах, вокруг головы обернуты лески с крючками, за спиной - сетка, сказал: "Дозвольте, пойду - насчет рыбы попытаюсь". Пусть попробует: удастся продержимся лишние сутки.
На рассвете поднялись. Был густой туман; по нему ползали, щупали его огни прожекторов. Курицын скользнул без шума и поплыл в молочной, дымящейся воде. Через минуту его не стало видно. Я обещал назавтра, в тот же час, подняться.
